Actions

Work Header

Девятьсот шестьдесят два градуса по Цельсию

Work Text:

Предусмотрительный Сережа на это с самого начала не купился, потому что помнил, как Рылеева с боем снимали с фонаря, но купился – осознавая тогда, когда пресекать на корню было уже предсказуемо поздно – на контраст. Потому что бешеная энергетика и несгибаемая сила воли не могут не притягивать, когда они не стиснуты безжизненной строгостью пиджаков и брючных стрелок, а уютно завернуты в выползшие из девяностых джинсы, свободные рубашки и просторные свитеры с большим горлом. И Сережа уже тогда, завороженный пылающим солнцем под трехслойным барьером фактурных тканей, подумал, что вот так это обычно и получается. Ты не ждал и вовсе не искал его специально, а потом увидел, как минус десять градусов мороза раскрашивают щеки в ярко-розовый – глазурь на яблоках за секунду перед тем, как приклеиться и застыть, – и вот уже набрасываешь ему шарф на шею и выдаешь себя этим, стало быть, с головой. А он говорит:

– Не придуши. 

И вы смеетесь. 

И проблемы бы, конечно, вовсе никакой не было, да и не было, на самом деле, никакой проблемы в глобальном смысле этого слова, а было, откровенно говоря, маленькое такое отягчающее обстоятельство: мнимая его плавная мягкость никуда, скотина бессердечная, не девалась. Только освоилась за годы их совместной работы и выпрямившихся в нечто адекватное отношений, обрела стиль, обзавелась спокойной взрослой элегантностью и теперь в сочетании с острыми углами своенравности, упрямством и стойкостью духа на раз-два сносила Сереже голову. 

Это сам Сережа был, наверное, отвратительно предсказуем, велся на банальные приемы и даже особенно не скрывал. Но – с каким все-таки мастерством кружил ему голову человек, выученный, казалось бы, наизусть, до последней родинки, чей образ давно отпечатался на обратной стороне век. Как смешно это было – и как правильно: одинаково мучиться желанием получить все и сразу. Смотреть с восхищением и завистью самому себе, когда он в красивом костюме, сшитом специально по случаю, пьет вино и рассуждает об африканской демократии. Задыхаться от нежности, когда по утрам, еще не до конца проснувшийся и оттого пластилиново податливый, он кутается в старую большую толстовку – флисовую внутри, плюшевую снаружи, с набивной надписью в середине, которую можно медленно обвести по контуру, как будто примеряя к нему – свое. Хотеть его до дрожи в руках, до беспомощно хватающих воздух пальцев, вот такого – снова всех переигравшего и вмиг сделавшего локальную шутку совершенно не смешной. 

А смешно Сереже совершенно точно не было. Сереже было, увольте, что угодно, только не смешно. Сережа смотрел на шелк, зеркальной волной обернувший его, прохладный и притягательный, как чистая речка в жаркий полдень, и запрещал, запрещал, запрещал себе ломать – по крайней мере, раньше времени ломать – совершенство: ограничивался ощущениями на кончиках пальцев, покалывающими, реальными лишь наполовину. Так пересчитал прозрачные капельки пуговиц, строчкой сбегающие по темно-серому вниз, дорисовал мысленно там, где сверху на две стороны отгибался воротник, две стрелы-косточки, образующие идеальный разлет, а когда поцеловал его, был вдруг по-особенному аккуратен, медлил сам и ему спешить не давал. Да Кондратий и не спешил. Как будто свою порывистость – нет, конечно, не растерял, но успокоил, завернул долгожданным подарком в блестящий шуршащий сверток и лентой атласной перевязал поверх. И это было, ну, не то чтобы совсем по-идиотски, но как-то несерьезно, наверное: что даже теперь, когда у Сережи давно полное право имелось целовать его в любые выкроенные у перегруженного графика минуты, привычной повседневностью не казалось.

Вечернее освещение, рассеянный ореол двух ночников, отпечатывающихся симметричными тенями на стене, отражалось в серебряном – а серебряное текло и переливалось под пальцами жидким металлом, расходилось рябью там, где Сережа опрометчиво прикладывался раскрытой ладонью, будто вовсе не боялся ожога. От холода, от тепла? Нет, конечно – от перепада, от скачущего взбесившейся синусоидой перепада температур. Та же чернота, которая подступала по краям комнаты, куда не долетали брызги золотого свечения, заполнила и глаза напротив, делая их совсем темными – по-теплому темными, притягательно темными, темными, как…

– Красиво, – выдавил Сережа, – боже мой, как это… как ты…

Кондратий на это забавно сморщил нос. Ойкнул, поспешно уцепившись за его плечи и утягивая на кровать за собой, рассмеялся чему-то, свел брови к переносице, когда Сережа замешкался с его пуговицами. Не утерпел – никогда не мог утерпеть – взялся за его рубашку, белую, почти свежую еще рубашку, только у ремня пересеченную несколькими складками (с утра была идеально выглаженной, конечно же, и пахла у воротника и на запонках любимым парфюмом). Они ведь хорошие были, его рубашки, все из качественного хлопка, стильные – однотонные ли, в мелкий ли сливающийся узор. Это сейчас, в силу контраста, белое казалось жестким, если не грубым.

– Да?

– Да. Мне нравится.

– Кто бы сомневался.

Сережа довольную ухмылочку проигнорировал – но наклонился укусить его в ключицу. Победил, собрав все свое терпение, мелкие пуговки: неосторожно обращаться с этим великолепием, явно новым, послушно перетекающим под его прикосновением на простынь, казалось кощунством. Сполз вниз, сухими разомкнутыми губами по ребрам, рукой – встречно вверх, почти от щиколотки – щелк натянулся на тут же согнутой острой коленке, Сережа безбожно залип. Холодные у него были щиколотки под вздернувшейся от натяжения тканью, опять босиком шатался, вечно он босиком, несмотря на коллекцию мягких тапок – ладно, можно понять, Сереже самому под конец дня ничего обычно не хотелось, кроме как снять осточертевшие ботинки и хотя бы до утра их не видеть. И злиться на него сил не было. Никогда не было.

Ну, почти.

Когда захлопывал дверь и подпирал изнутри стулом в короткий перерыв – было, потому что после он обычно останавливался напротив и цельно, стремительно стекал на пол, игнорируя неубедительные возражения («Время, Кондраш» – «Заткнись и повторяй свою речь»), с пола – улыбался, прекрасно знал, что ничего ему за это не будет. Ни формально, ни номинально. Игнорировал все увещевания. Ухмылялся ладоням, закрывающим лицо, кривил губы и прицокивал той лексической выборке, которая получалась, чтоб ее, совершенно непроизвольно.

«Повторяйте речь, ваше превосходительство, и не поминайте имя господа всуе».

– Все для вас, ваше превосходительство, не все же вы – для нас. Наслаждайтесь. 

И тогда Сережа подавился воздухом – потому что этого Сережа тем более не ожидал. Просунул ладони под мягкую резинку и замер, переваривая услышанное, перекладывая туда-обратно в голове такие неуместные сейчас слова. Слова никуда не ложились и не втыкались, зависли в пустоте неприкаянными.

– Не тащи работу в постель. 

В голос он свой не особенно поверил. А вот резинку вниз все-таки – отмер – и потянул.

– Твоя работа, Сереженька, вытащит тебя из постели и не поморщится. В любое время, – с претензией заметил Кондратий. Впрочем, претензия растворилась быстро – он перевернулся, выгнулся, ухватился руками за дальний край подушки. Расстегнутая пижамная рубашка пошла волнами. Снизу под пижамой тоже ничего, разумеется, не…

«Не ревнуй меня к России, пожалуйста, я вас одинаково люблю», – пошутил бы Сережа в любых других обстоятельствах, может, и в этих бы пошутил, и даже скорее всего, что пошутил бы, но именно сейчас – не смог. Кондратий добавил, посмеиваясь, насколько это было возможно сделать, прижимаясь щекой к кровати:

– Ладно вам отпираться, господин президент. Это даже… нет, не мило, конечно, вообще не мило, а пиздец как странно, но вам за все ваши заслуги – вполне простительно.

 …А пахло от него вкусным шампунем и совершенно неожиданно – клубникой: это Сережа выяснил, пока целовал позвонки и плечи, осторожно приспустив с них рубашку. Отцепил руки от подушки, так же осторожно завел за спину. Рубашка сползла к локтям – за локоть обычно бывало так удобно придерживать его, чтобы вывести из кабинета по очень важному деловому, разумеется, вопросу – пальцы, лишенные возможности держаться за простынь, ухватились за сбившийся к ним шелк. Красивые, тонкие пальцы, которые он иногда до побеления сжимал в кулаки, которые грел, покрасневшие, о кофейный стаканчик, которые Сережа миллион раз целовал и прижимал к щекам, прикрывая глаза и надеясь хоть так найти успокоение посреди бушующей бури… 

Он сейчас успокоения не искал. Но буря – буря бушевала все равно, невзирая на все попытки быть аккуратным, продлевать моменты, запоминать, удерживать, дышать ими, дышать на весь последующий день. На хороший, конечно, день. Замечательный. Но все-таки – дышать впрок. Кондратий, наверное, тоже о чем-то похожем думал, то есть, даже и не думал, а чувствовал (интересно, можно ли думать чувством?), не почему-то – а просто такое было ощущение. Просто они часто думали о похожем. Об одном и одинаково. Или об одном – под разными углами. И Сережа ценил, ценил не только сейчас, а всегда, вообще всегда ценил и говорил об этом, как мог, как умел, как получалось: реже словами, чаще действиями, и нередко при этом – вот, как теперь. За каждую минуту, которую могли бы провести порознь, но проводили вместо этого вместе. И его слышали. И при этом всегда – понимали. Причем гораздо чаще понимали без слов: может, поэтому он извернулся, высвободил руку, чтобы Сережу потянуть ближе – может, поэтому всегда захлопывал веки, целуя, а вовсе не потому, что вблизи чужое лицо выглядит до нелепого странным. Может. Сам Сережа наверняка не знал. Но подсознательно предполагал, что как раз поэтому.