Actions

Work Header

Бардо

Work Text:

Только одно оправдание было у Густава Ивановича, и то больше для себя, чем для других, других-то, конечно, такое не проняло бы: ничего этого Густав Иванович не хотел.

Он, в общем-то, большей части того, что с ним по жизни происходило, не хотел. Ни перевода в Рубцовск, ни знакомства с Муравьевым, который сидел в Рубцовске уже довольно давно, со всем неплохо управлялся, и, как думал Гебель и Гебелево начальство, сидеть там будет и впредь. Было в нем что-то намекающее на незыблемость и постоянство. Заматереет на должности, получит пару не слишком серьезных повышений в чинах, дорастет до генерала, тут-то и финита. Максимум: пойдет учить курсантов. И это, по мысли Гебеля, было правильно, он и сам-то на рожон никогда не лез и карьеру делал из рук вон плохо. Бывают такие люди: им что-то другое от жизни нужно, не звездочки на погонах.

Несмотря на то, что ему не нравился Муравьев, и он не нравился Муравьеву, в этом они друг другу симпатизировали.

Так отчего же Гебелю жилось рядом с ним как на иголках?

А вот почему.

Баранов. Это было главное «Не хочу, не надо, уберите» из всех «Не хочу» Густава Ивановича.

Он не хотел Рубцовска. Он не хотел 656-го полка. Он и во внутренние войска не хотел, у него были на себя другие планы. Жениться не хотел. А семью, наоборот, когда уже женился и пообвыкся в качестве мужа, хотел побольше, но сложилось как сложилось. Муравьева не хотел, на одном поле с ним по нужде бы не сел - если бы не другая нужда, служебная.

Но самое главное: Сергея, мать его, Баранова, опального майора, на которого его подписали в Главном штабе и с которым сослали, можно сказать, на благословенный Алтай, не хотел до крика.

Когда он впервые узнал, кого предстоит опекать, подумал с раздражением: «Жалко, блядь, что у нас не царская армия и в солдаты не разжалуют».

Это было еще до папки. Еще когда он ничего о Баранове толком не понимал. Не понимал, но печенками чувствовал: будут проблемы. Только не подозревал, какие. Избирательная интуиция, блядь, была у его печенок. А мозгов в организме вовсе с юности не водилось…

В солдаты действительно уже больше сотни лет не разжаловали. Но убирать с глаз долой умели качественно. Вот Муравьева, например, таким макаром и запихнули в Рубцовск. И Гебеля по сути так же запихнули, за неведомые Гебелю грехи.

А Баранова – спрятали.

Густав Иванович не сразу до этого доехал. Он сперва думал: «Какой тесный-то, еб вас там в Штабе налево, Алтайский край: если кого требуется запятить так, чтобы не отсвечивал, вы почему-то выбираете именно его - и именно нашу ВЧ. Из-за комаров рубцовских, откормленных, что ли?»

А потом ему с курьером прислали голубую папку.

Он изумился грифу, изумился затасканности и потрепанным углам, засаленным завязкам, тонкости содержимого: натурально пара машинописных листков и какие-то мутные фотографии.

Сел читать в конце служебного дня, без подготовки вообще.

Понял, что шевелятся волосы. Что в кабинетике холодно, как в склепе, несмотря на теплый алтайский вечерок. Что в лампочке над столом потрескивает вольфрамовая нить – и он ее слышит только потому, что, кажется, на какое-то время перестал дышать. Что надо бы убрать подальше в стол ключи от КХО. Потому что очень хочется, печатая шаг, пройти по коридору, взять первый попавшийся АКМ, вызвать Баранова и выпустить весь магазин ему в башку. Чтобы ничего не осталось от башки. Кровавая каша на том месте, где только что стоял человек, вызывает, конечно, ужас. Но не такой, каким веяло для Гебеля теперь от живого Баранова.

«Ну что ты, брат, так перевозубдился? – успокаивал он сам себя, расправляя нелепый какой-то веревочный бантик, которым перекрыл себе доступ к содержимому папки – чтобы не начать вновь с болезненным любопытством разглядывать снимки и вчитываться в сухие формулы засекреченных протоколов. – Это Чечня, браток. Тебя миновало, мимо тебя и семьи твоей просвистело над ухом буквально, а кого-то не обошло. И судить ты о таком не можешь. Потому что кто знает, как оно там было. Страшно было. И решения иной раз принимались такие, что перевешать бы как собак бешеных и ту, и противную сторону».

Но чувствовал он иное: что вправе судить. Что есть решения – и решения. И то, что сделал Баранов, дело не только подсудное и подрасстрельное, оно суда Линча вполне заслуживает.

И заставляет жалеть, что проклятого майора отбили у местных и не дали растерзать живьем. Вот какой кары для него бы хотелось. Не очереди из калаша в упор. А – этого.

Домой он тогда пришел поздно – и ужратым в хлам, потому что в кабинете не было АКМ, зато была водка. Какое-то время избегал Баранова. Избегал касаться голубой папки. Избегал даже мыслей о Чечне, подвале продуктового склада, в котором Баранов держал заложницу, мутных фотках следственной комиссии, протокольных формулировках – и списке приведших к смерти повреждений где-то среди куцых подшивок к делу.

А потом не выдержал – и вызвал майора к себе. Просто поговорить. Потому что если выходить из-за человека в отставку (а он уже всерьез проговаривал про себя главное «Не хочу, не надо, уберите», которое сломало спину быку), надо было сначала услышать, что сам человек думает по этому поводу.

Может, он раскаивается, а? Ну, бывает же такое?

Гебель как человек самую малость религиозный искренне верил в возможность раскаяния.

Но хрен там, конечно, плавал.

– Я, Густав Иванович, ее не насиловал, – спокойно сказал Баранов.

Был в нем какой-то столичный лоск. Хотя нет, «столичный лоск» и печать военного университета Минобороны на челе – это, скорее, было про Муравьева, а в Баранове осколком близ сердца застряло чувство собственного достоинства пополам с чем-то холодным, острым, очень опасным… Что Густав Иванович, почитывающий на досуге шпионские романчики, поименовал про себя со смешком «лицензией на убийство».

Только вот смешок, даже мысленный, нервным каким-то вышел, ненатуральным очень.

Баранов стоял перед ним по стойке «вольно». Это как стойка «смирно», только можно немного согнуть колено и не тянуть подбородок. Не спрашивал разрешения сесть (да Гебель бы и не дал), спокойно смотрел в лицо.

И не продолжал фразу. Не оправдывался. Не демонстрировал раскаяния. Отчего делалось, если честно, немного не по себе – и Густав Иванович начинал уже жалеть, что вообще с ним связался.

– Кхм, – только и сказал он. Притянул поближе к себе голубую папку.

– Ни бутылкой, ни… чем там они еще пишут?..

У Баранова был низкий хорошо поставленный голос, всегда, даже в казарме звучавший с еле заметным оттенком печали. Не раскаяния. Но печали. Всегда печали. Даже когда он смеялся, а смеялся он редко и как-то нехорошо. Как будто презирал всех и одновременно жалел. Как будто лицензия на убийство давала ему на это право.

– …Стволом, возможно. Или ножкой от табуретки. Я не помню протокол, честно. В любом случае, этого я с ней не делал. Вы понимаете, Густав Иванович, мой биологический материал у нее нашли только под ногтями: и не удивительно, она дралась, как животное… – Он глянул в пол и улыбнулся своей нехорошей улыбкой. Гебель сидел перед ним, как примороженный. И уже не жалел даже, что вызвал. Просто медленно начинал гудеть внутри, как натянутая струна. Будто с чем-то в Баранове входил в резонанс. – Это дало следакам основание приписать и прочие действия мне. Они же все по мне подняли, оснований было больше чем одно.

– Да?

– А, вам только по ней материалы подсунули? Вы не знаете еще? Ну ладно, со временем узнаете.

– Что-то вы, майор, больно таинственный.

«Особенно для Рубцовска, – подумал он с раздражением. – Особенно для меня».

– Какой уж есть. – Вот это Баранов сказал почему-то без улыбки. – А в ее деле моя вина только в том, что я не смог удержать своих. Да и не хотел, честно-то говоря. Она перед этим почти сбежала, ребята ее буквально с грузовика сняли. Вернули в подвал, но она успела стащить из кабины и распотрошить барсетку. Там, Густав Иванович, фотки и документы одного из моих были. Понимаете? Не его фотки. Жены. Сына-дошкольника.

Гебель вцепился в края папки так, что стало больно. Он был уверен, что начнет гудеть и папка. Но видимо, недостаточно еще резонировал в нем черный ужас пополам еще с чем-то незнакомым и затягивающим на глубину.

– Мы ее вяжем, – продолжал рассказывать Баранов с каким-то ледяным веселым спокойствием, – а она начинает: жену твою видела, сына твоего видела, адрес твой, русская свинья, успела запомнить, пиздец тебе, солдатик, зарежут обоих как ягнят. А потом мамку твою и отца твоего. Она, Густав Иванович, отчаянная была, я такой ненависти не встречал в людях ни до, ни после… В общем, я, наверное, должен был стрелять в них на поражение, потому что, ну, вы понимаете, в подвале в воздух не выйдет, да и не возымело бы это уже. Но если выбирать между своими и…

– И что ж они… бутылкой?

– Не знаю, – развел руками Баранов. – Я покурить выходил. Даже мне такого зрелища долго не выдержать. Потом вернулся, Густав Иванович, и застрелил ее, но за то меня, по-хорошему, не судить стоит, а премию выписать.

– Баранов!

– Иногда человека надо добить, чтоб не мучился, – Баранов вдруг из своего «вольно» наклонился почти к желтому кругу на папке и на кистях Гебеля, как будто обнюхивал. Приподнял голову, заглянул в глаза. – Не желаю вам, Густав Иванович, никогда оказаться ни в роли добиваемого, ни в роли добивающего, но так бывает надо. Вот тогда так надо было, и я это сделал.

«Врет, оправдывается, – пронеслось у Гебеля в голове. – Разумеется, врет и оправдывается».

А Баранов, словно прочитав его мысли, выпрямился и заключил со смешком:

– Вот как оно все было. Убийство – да. Пытки – пожалуй, потому что ее надо было расколоть, и я ее бил. Непринятие мер по предотвращению группового изнасилования – да, и даже никаких смягчающих обстоятельств. Их, мои обстоятельства, никакой суд во внимание не примет, потому что никто из судей и присяжных там не был. Да я ведь и совру, недорого возьму.

Он внезапно как-то расслабился: ожили висевшие до этого плетьми руки, правая потянулась вверх, взъерошила пятерней густые русые волосы.

А речь свою закончил таким тоном, точно забавный случай рассказывал:

– Вот только насиловать – нет, не насиловал. Я вообще не по этой части. Но о таком на суде не говорят, верно?

И пожал плечами, удивляясь сам себе: вот ведь как угораздило.

Да-а. Угораздило. Вот ведь как. Вот ведь как.

 

*
Удар пришелся неудачно. Гебель не снял обручальное кольцо, потому что просто не подозревал, что гладкое, без камней, без острых краев, оно способно вот так раскроить кожу.

А оно надорвало губу Баранову, точнее, обе губы, верхнюю и нижнюю, самый уголок рта, и по подбородку на воротник формы мгновенно побежала кровь. Запятнала беленький подворотничок. Мелкими брусничинами докатилась до планки и до шевронов.

– Да бросьте это, Густав Иванович, вы ведь не садист, – широко мазнув по лицу ладонью, умывающимся каким-то, а не вытирающим жестом, сказал Баранов.

Глянул на свою руку. И прикрыл глаза.

Густав Иванович был не садист. Густав Иванович не хотел. Не хотел ничего из этого. До последнего момента, пока не оказался с Барановым наедине в гулком глухом полуразрушенном ангаре, который собирались использовать под склад (опять чертов склад!) и который зачем-то решили осмотреть, даже не подумал бы до него дотронуться.

Баранов сам нарвался, если начистоту.

Если начистоту, они оба нарвались – потому что обоих с месяц или с два после того разговора над желтым кругом и голубой папкой грызли черные мысли.

Гебель сомневался, что мысли Баранова были посвящены ему, тот невысоко своего командира и хранителя своих тайн ставил; скорее уж, чем-то другим себя морочил.

А вот сам Густав Иванович морочился именно об Баранова.

Сперва посмеивался: «Эк проняло-то тебя, браток: не убийством чеченской снайперши, не „иногда человека надо добить” – да что он понимает в том, что надо, и в том, как иной раз хочется жить! Не зверством солдатиков, не упоминанием пыток. Не, в конце концов, предчувствием проблем, уже вполне явственным, как запах гудрона: что будет, если прознают журналюги? Что будет, если прознают абреки? А если и те, и другие? Ой м-м-мать. Нет, милый, тебя внезапным пидорством проняло! Причем так, что ты принялся выискивать в Баранове следы порока: и ресницы-то у него слишком густые, длинные, не всякой бабе такие от природы достаются. И рот-то какой-то не такой. И голос. И взгляд. Только вот нормально все на самом деле с Барановым, кроме, может быть, ресниц. Это с тобой, сокол-свет-ясный Густав, нехорошо. Потому что, сокол-свет-ясный, продолжает в тебе гудеть и резонировать то, что тогда в кабинете завелось. Трансформаторная ты будка, Густав Иванович, теперь, а не человек. И что ты с этим делать-то будешь, а?»

Потом понял, что ничего смешного в ситуации нет. И что он действительно совершенно не знает, что делать. Мысли в голову лезли совсем уж неприличные: а чем это был так дорог Баранов высоким чинам, что не только не отдали под суд и журналистам, а еще и в Рубцовске спрятали от греха. Могли бы, и за полярный круг засунули. Но тут уж сам Баранов запротестовал, должно быть, – или совесть какая-никакая у генералитета проклюнулась…

Так что же он такое сделал для командования? Какие у него были связи? И чем он те связи крепил?

От этих размышлений Густав Иванович в три дня осатанел. Не зря говорят: меньше знаешь, крепче спишь, – а он узнал слишком много. И поскольку не мог выкинуть из головы ни голубую папку с нелепой завязкой, ни густые ресницы и детский рот, ни «лицензию на убийство» пополам с обреченной печалью, начал Баранова, что называется, цеплять.

Он это умел. Если бы за доебчивость до подчиненных награды выписывали, ходил бы уже весь обвешанный, как выставочный кобель. Ему нравилось доебываться, если по правде. Вернее, нравился не сам процесс, а разнообразие реакций, которые ему на-гора выдавали. Кто-то замыкался в себе, кто-то отшучивался; бывало, даже в драку лезли, – и у Гебеля поджималось все внутри от приятного предчувствия опасности…

А Баранов ответил ему покорностью.

Он в этом напоминал Муравьева. Нет, не так. Муравьев вполне себе мирно переносил Гебеля (бог знает, чего ему это стоило, он, по ощущениям, был вовсе не из терпеливых), но все его ответы, все его мягкие улыбки были как будто с двойным дном. Если полковник Гебель с недавних пор был человек-трансформаторная будка, то подполковник Муравьев был человек-старорежимная мещанская игольница. Сверху миленькая бархатная шкатулочка, а открой: иглы, иглы, иглы.

Но то – Муравьев, его просто так не зацепишь.

Баранов же как будто хотел, чтоб его зацепили побольнее. Хотел быть наказанным – так почему ж не Гебелем. Раз за разом подставлялся, не проявлял агрессии в ответ на придирки, а если и отстаивал себя, то как-то вяло, без огонька.

И несмотря на то, что Густав Иванович ничего этого не хотел, Густава Ивановича повело.

За месяц он заколебал Баранова так, что это начали замечать сослуживцы. Хуже того, это заметил Муравьев. Правда, пока еще не включал защитника справедливости. Потому что подозревал, возможно, о наличии голубой папки или считал, что это личное Баранова с Гебелем дело… Но рано или поздно, думалось Густаву Ивановичу, включит. И тогда Густав Иванович с наслаждением отгрызет ему голову, потому что – ну как же достал его этот вшивый московский интеллигент.

Двух зайцев одним махом, стало быть, съест.

И ничего ему оба зайца не сделают, не позволят им этого статусы ссыльных и провинности перед Штабом. Можно куражиться.

Однако «съесть» – это было все еще фигурально. Гебель не считал себя склонным к физической расправе. Не садист он был. Нет, нет, не садист.

Но покорность человеческая не вечна. Замордованный Баранов, то и дело вызываемый на ковры, то и дело отправляемый в командировки в самые глубокие жопы Алтайского края: вертолетами, грузовиками, моторками, – не спящий по две-три ночи, все еще очень покорный, очень лояльный, – «Есть, товарищ полковник» низким, пронизанным печалью голосом, – потянулся в итоге к тезке своему, Сергею Муравьеву.

А Муравьеву того только и надо было от жизни: кого-то спасти… Не звездочек на погонах, не курсантов, преданно заглядывающих в рот, а этого…

Густав Иванович понял в тот момент очень ясно: потеряет Баранова. Трансформатор гудел в нем уже вовсю, заглушая любые разумные мысли, и он даже не успел осознать, что боится-то потерять: власть свою над майором с лицензией на убийство – или самого человека…

…Просто взял с собой Баранова в этот треклятый ангар. А Баранов, привычно послушный, не отбрехался и поехал.

И все еще могло закончиться хорошо, если б ему не приспичило поговорить.

Наверное перед тем, как окончательно передоверить власть над собой Муравьеву (а что есть потребность в защите как не передача власти?), он захотел прояснить все с Гебелем.

– Я бы сказал, что вы переходите все границы, Густав Иванович… – глухо и как-то… безжизненно, что ли, начал он: с полнейшим равнодушием к своей судьбе – будто вслед за разговором его в этом ангаре и прикопали бы. – Но мы их с вами давненько уже перешли. Просто, ну, если вы настолько меня хотите, об этом достаточно…

Вот тогда-то Гебель его и ударил.

Коротко, болезненно, профессионально. Думал, максимум оставит ссадину и это удастся как-нибудь замять. Но кольцо раскроило Баранову рот, и тот, когда то ли вытирался, то ли умывался собственной кровью – слишком уж странным был его жест, – набрал ее почти полную горсть.

– Да бросьте это, Густав Иванович, вы ведь не садист, – сказал он леденяще.

– А тебе хотелось бы, чтобы был?

Гебель это не произнес. Гебель это пролаял. Стоял напротив на расстоянии удара (ну, оба они нарывались, оба!), смотрел на окровавленный подбородок Баранова, и собственный рот словно бы тоже переполнялся кровью. От фантомного привкуса нефантомно тошнило. То ли сознание собственной мерзости на физическом уровне так появлялось. То ли предчувствие.

Очень ясное предчувствие, что сейчас он эту кровь в самом деле…

– Не знаю, – весело пожал плечами Баранов. – Мне от того, что вы вытворяете, не легчает. Но вы ведь и не нанимались облегчать мою жизнь. Вообще вы, кажется, думаете, что в наказание мне даны, только это с вашей стороны большая ошибка. Никто так меня не накажет, как…

И вот тут Густав Иванович впервые за долгое время сделал, что хотел, а не чего не хотел. Сделал то, что надо было. Что должен был, иначе – пиздец.

Содрал с пальца кольцо. Рванул Баранова к себе за грудки. И все-таки попробовал его кровь на вкус вместе с его раскромсанными детскими губами.

 

*
Они очень быстро выяснили, что Густав Иванович в самом деле не садист. Что заломы, зажимы, порезы (до электрошокера не дошли, тормознули раньше – и правильно сделали) не доставляют ему никакого удовольствия.

Он вполне это может, у него нет стоп-крана на нанесение травм, от вида крови слегка подташнивает – и только, но вот кайфа он с такого определенно не ловит.

Так что, замыв в четыре руки темные пятна на полу холостяцкой кухоньки Баранова и на потрескавшемся его столе, больше они ничего подобного не проделывали.

Пили водку, дезинфицировали ей же порезы, клеили пластыри, тяжело дышали – и как-то без единого слова решили: баста.

Зато обнаружили – тем же опытным путем, – что тараканов по поводу латентного пидорства у Гебеля хоть отбавляй. Хватит на целую тараканью ферму. На целый остров, еб его, Мадагаскар. И это подсказало выход…

Потому что кроме первого того сумасшедшего поцелуя с полными крови ртами – ничего подобного они себе не позволяли.

Гебель шарахался от прикосновений, если они были не по его инициативе. А сам инициативу не проявлял никогда. Мог ударить за неосторожный взгляд. Прямо в части: отослать в каптерку, прийти минут на десять позже – и врезать в солнышко, как духу. За самовольно, пусть и в полной темноте, распущенные руки вообще отказывал от тела. А за тихое, насмешливое «Густав, ну ты прямо как баба с больной головой, в самом деле» – едва ли не убивал.

Держался из последних сил, чтобы не убить по-настоящему, но это было сложно. Потому что Баранов, кажется, именно того и хотел: чтобы однажды руки на его горле не разжались вовремя. Чтобы ушла и не вернулась смертная стылая боль.

А черные сны, которые ледяной волной обрушивались на него чуть ли не каждую ночь (Гебель матерился и выходил курить на кухню, хотя прежде не курил, чтобы просто не находиться с ним, спящим, в одном помещении), больше не возвращались.

Оценив жирность своих общих тараканов, они и придумали съездить в Барнаул. Баранов, хитрый как кошка, подталкивал к этому решению Густава Ивановича недели, наверное, две. В конце концов сказал ему прямо:

– Слушай, Ебель-террорист, ты так с ума сойдешь. И я так с ума сойду. До тебя не дотронься. Тебя не поцелуй. Все только в темноте и только так, как ты хочешь, и – стоп-стоп-стоп! – дослушай сначала… И я не то, чтоб был против, но я хочу, чтоб ты расслабился наконец. Поэтому предлагаю вот что…

В «вот чем» им указали на дальнюю по коридору дверь и больше не беспокоили, потому что в комнате уже было все необходимое. Высокий, кустарного вида, станок, больше похожий на шведскую стенку с парочкой дополнительных приблуд. Кляпы и сбруя на крюках по углам, слава богу, ничем не декорированные. Плетки. Бухта пеньки. Стеклянная миска с резинками и смазкой. Застеленный черной клеенкой траходром.

Густав Иванович подумал, что и этого тоже не хочет. Что вот сейчас убежать бы. Вернуться в нормальную жизнь, к доебкам до младшего состава, к жене, к нахальному и добродушному Муравьеву, ужасно осложняющему жизнь – но вовсе не так, как неладный майор Баранов.

Однако неладный Баранов спокойно снял сперва свою гражданскую мягкую кофту, потом рубашку, майку, взялся за ремень джинсов. А потом с безграничной покорностью выставил вперед руки, держа в одной этот самый ремень.

И сказал:

– Я понимаю, что все это выглядит ненатурально, глупо даже. Но ты можешь просто меня зафиксировать. Я не буду сопротивляться тебе, Густав. Я никогда не буду тебе сопротивляться.

…Отпустило только когда связано было все. Руки – за спиной. Лодыжки – одна к одной, вплотную и так крепко, что даже пожелай Баранов всерьез освободиться, он бы этого теперь не сумел. Рот - заткнут, и не кляпом из тех, что висели на крюках, они все-таки были для Густава Ивановича слишком нереалистичными. А рукавом собственной, Баранова, рубашки, тут же вымокшим от набежавший слюны. Сперва слюны, а после – сукровицы, потому что несколько раз задетые кольцом и зубами Гебеля губы плохо подживали, кровили периодически.

Вот тогда стало можно – все. Трогать напряженные плечи, закаменелые от боли. Мягко скользить двумя пальцами под нижней челюстью, по шее, вдоль дергающегося кадыка, вдоль ключиц. Поглаживать ходящие ходуном бока: вот они, царапинки от неглубоких по неумению и нежеланию порезов. Вот даже пластырь: одна царапинка оказалась упрямой и затягиваться не захотела.

Стало можно наклониться над не человеком уже, а праздничным подарочным свертком, скользнуть языком по коже над пупком, попробовать на вкус.

Признаться себе: вкусно. Нравится. Нужно еще. И запустить язык прямо в беззащитную выемку.

Стало не зазорно стиснуть бедра, вдавить ногти в кожу, чувствуя, как нарастает тахикардия, и сейчас то ли инфаркт схватишь, то ли раздерешь кожу (читай: праздничную упаковку) когтями, будто дикий несытый зверь. В самом деле попробовать разодрать. Услышать низкий, жалкий, глухой из-за кляпа стон. Воодушевиться этим стоном. И вдруг навалиться сверху, как никогда не позволял себе прежде, потому что ну позорное пидорство же. Навалиться, оседлать связанного, хватать сперва пальцами, а потом и губами, зубами затвердевшие соски. Чувствовать, что твердые от возбуждения у Баранова уже не только соски, но и член. Тереться об него. Тереть его член и свой сведенной до судороги рукой, вместе, вместе, кончи вместе со мной, сука ты покорная, послушная сука, бессловесная кукла, опасная тварь, чудовище без сердца, но мое, мое, мое.

Без удовольствия, но с чувством полного хозяйского права ударить по лицу так, чтобы набок перекатился. Слезть с его бедер. Перевернуть на живот. Кое-как распутать стреноженные лодыжки. Без усилий – освободить стянутые ремнем руки. Заставить приподняться, встать на четвереньки.

И решить с внезапно накатившим спокойствием (а когда тебе разрешают все, любую дичь, любое зверство, ты делаешься хозяином – а значит, абсолютно спокойным), что все-таки не зря владельцы подпольного клубешника насыпали в миску свои дурацкие резинки…

Для полного искупления, конечно, надо бы бутылкой. Или ножкой от табуретки. Что там в самом деле было в том протоколе?

Но слишком хочется – за долгое-долгое время впервые по-настоящему хочется – самому. Живым – в живое. И совсем, похоже, не хочется делать больно. Только он все равно сделает, потому что, признав в себе пидорство, вот это: стремление просто ловить кайф от тела другого человека и чтобы он тоже ловил кайф, – не признает никогда.

Такое уже больше Гебеля. Такого ему никогда не смочь.

Даже если б и захотел.

И он сделал больно. И сделал еще раз. А потом вытащил окровавленный, измочаленный рукав из безвольного рта, велел Баранову встать на колени и отсосать. Потому что – стояло, как у молоденького. И он хотел получить от этой безумной ночки, от этого – снова! – подвала все, что ему причиталось.

У него, по правде сказать, никогда еще не было такого минета. Чтобы до звездочек в глазах, генеральских, небось, не вожделеемых ни им самим, ни Барановым, ни Муравьевым. До желания не тянуть на себя послушно хлюпающего слюной Баранова, а – прижимать его к себе, гладить по щекам, зарываться пальцами в пушистые волосы, поцеловать потом, может быть.

Поцеловать и сказать ему не «Сука», не «Пидрила», а «Сережа». Сказать «Хорошо». Сказать «Что мне сделать, чтобы у тебя прошло? Как мне помочь тебе, бедный мой?»

Но порыв затих, как не было. Улегся, упаковался внутрь Густава Ивановича, свернулся на дне души, точно большая змея.

И больше не поднимал головы.

 

*
И слава богу. Потому что на третью или четвертую поездку в Барнаул, когда на Баранова навалилась его тяжелая, почти физически ощутимая каталепсия, всегда сопровождающая кошмары, когда он замер на черной клеенке, сбивчиво дыша, и его можно было хоть в узел вязать – не проснулся бы… Вот тогда-то Густав Иванович впервые не свалил от него покурить. Некуда было идти, не в коридор же.

И услышал, кого Баранов зовет в такие минуты.

Кого, стало быть, считает за спасителя.

Не Гебеля. Не чеченскую девочку. Не кого-нибудь незнакомого и далекого.

А очень даже близкого и всегда-всегда готового на самоотверженный подвиг своего начальника. Нашли они, выходит, друг друга. Один – нуждался в спасаемом. Другой – в спасителе.

А Гебель? Что ж Гебель. Гебель – побоку.

– Вот, значит, как, – сказал тогда себе в усы этот Гебель. – Ну пиздец, значит, тебе, Муравьев.

Ничего из этого он, как водится, не хотел. Ни чувства, будто его использовали. Ни острой животной боли. Ни мыслей отчего-то о добивающих и добиваемых, спасаемых – и спасителях.

И уж тем более – не хотел прямо по возвращении в Рубцовск приняться за поиска аналога голубой папки на Сергея Муравьева.

Но отчего-то казалось, что вот так – точно правильно. Что вот так – нужно. Что только так и освобождаются от наваждения (а ведь наваждение это было всего лишь, не любовь, совсем не она).

А еще – что материал он обязательно найдет.

Так оно в итоге и вышло.